Август 1774 г.,
Волга близ Тетюш,
Веха 17
Утро
Река была как запотевшее зеркало: дальний берег в дымчатой шири, ещё не освещённый лучами солнца, сизовел и казался сразу не объёмным, перенесённым на плоскость в мельчайших, будто тонко и бледно вырисованных деталях — тёмных кущах на берегу, крутых холмах с тончайшей жёлтой строчкой тропинки, чёрных шапках лесов с выделяющимися ниточками берёз. Мелко и тихо, как в корыте, маслянисто плескалась тяжёлая тёмная вода о бревенчатый край плота, и всё это было так мирно, так спокойно, что совершенно невыносимо было на это глядеть, и опять, не сдерживаясь, запрокинув шею к высокому розовому рассветному небу, истошно, он сорванным голосом закричал, не в силах более терпеть рвущего, дерущего плоть крюка, которым был зацеплен за ребро.
Крик вывел из забытья Гришку — тот тоже был подвешен рядом: под ребро с правого бока ему воткнули железный крюк, связали руки за спиной, чтобы тот не мог схватиться за цепь, подняли на пару вершков над брёвнами плота, оставили так висеть. Гришка сперва орал, извиваясь как рыба, пытался высвободить руки, потом, крутясь на цепи, ловил ртом железное звено — поймал: кроша зубы, впился в железо, стремясь чуть подтянуться, ослабить рвущую боль в боку, держался так какое-то время с натянутыми на шее жилами, с безумным собачьим взглядом из-под прижатой к щеке цепи, рыча от боли и ужаса, — но слишком тяжёл он был: челюсть свело, Гришка разжал зубы, дёрнулся на цепи, и ребро не выдержало, хрустнуло, переломилось, крюк с мясным звуком вырвался из тела, Гришка, истошно крича, рухнул на плот, покачнув его на воде, — и броситься бы ему сейчас в реку: не выплыл бы со связанными руками, так хоть бы утонул, но нет —потерял сознание, распластался на брёвнах с жуткой чёрной дырой в боку. С расшивы, на которой плыли солдаты, спустили лодку, приплыли к плоту, повесили Гришку заново за другой бок, в этот раз понадёжней зацепив, за два ребра.
Сложно было поверить, что всё это продолжается лишь несколько часов: плот колотили вчера, и долго все тогда, сидя в сарае, гадали — правда ли плотники готовят виселицу зарёберную, как обещал поручик, или всё же зашейную: многие говорили, что поручик просто пугает, а будет зашейная. Про зашейную все уже думали — ничего: минута, другая и конец, а вот корчиться на зарёберной было страшно. А как всех выгнали, вывели к спуску, все увидели в дрожащей отражениями костров чёрной воде страшный плот с рамой и десятком крючьев на цепях, как на скотобойне, — сразу все обомлели, оцепенели в тупом смертельном ужасе: солдаты били прикладами, тащили за шивороты, волокли упавших, а пленные валились в пыль, кричали, выли.
Полдень
Не было избавления — веса не хватало, чтобы крюк сломал ребро, как Гришке: крюк железно впивался в бок, надёжно, как гвоздь в доске, устроился под ребром и, конечно, не мог убить, но драл, драл плоть, причиняя невыносимые страдания даже в недвижности, но вдесятеро более — при малейшей волне, любом точке, повороте, движении. Гришка, уже не приходящий в сознание, тяжёлой тушей висел рядом со страшной рваной раной в боку, с сахарным обломком косточки из-под рваного мясного лоскута, с залитым кровью боком. Кровь притягивала взгляд, манила яркой живостью, с которой текла по бледному боку, живая, влажная — и оставалось только ловить печной солнечный воздух пересохшим ртом, как вынутая из воды рыба.
То и дело кто-то из висящих, будто очнувшись от мучительного сна, разевал рот, заходился отчаянным, разносящимся по речному простору криком, бранью. Друг с другом почти не разговаривали, погружённые в собственные страдания; только вопили наперебой встречной лодке, увиденным на берегу рыбакам, оторопело снимающим шапки, — материли, просили помощи, молили о прощении, кто что. Или вот увидели чернильно-чёрную тучу далеко слева, закричали «туча, туча!», следя взглядами, страстно желая, чтобы наплыла, прикрыла палящее солнце, освежила пересохшие губы дождём — но туча протянула светлый сноп дождя далеко в стороне. Горько матерились на неё, на судьбу, на Бога.
Тёмная, бутылочного цвета вода издевательски прохладно плескалась под брёвнами плота, влекла зеленоватой глубиной, рассыпалась солнечной рябью, миллионом сверкающих искр на голубой зыбистой глади. С одной стороны тянулись пологие луга, а когда ветер поворачивал подвешенное тело к правому борту, открывались крутые зелёные холмы, известняковые утёсы. До Симбирска было ещё долго: поручик говорил, что если кто доживёт на крюке до Симбирска, там ему, так уж и быть, милостиво заменят крюк петлёй. Гришка, кажется, дожить точно не мог, остальные — кто как. То и дело оглядывались на корму расшивы с солдатами, на буксире за которой шёл плот — не поднимут ли парус, чтобы шибче идти: не поднимали, слаб был ветер, тихонько шла крутобокая белая расшива вниз по течению, — только кормовым веслом время от времени подгребали на стрежень.
С отчаянной попыткой хоть как-то отвлечься от нестерпимой муки он запрокинул голову, переведя расплывающийся жаром взгляд на расшиву, заскрежетал зубами, увидев собравшихся на палубе, рассевшихся в кружок солдат и в центре кружка — ненавистного, укравшего у него единственную возможность избежать страшного крюка человека, белобрысого юнца, который сейчас, как паяц, выделывал перед хохочущими солдатами коленца, кривлялся, строил рожи, что-то упоённо им рассказывал, размахивая руками. Не в силах на это глядеть, Ерошка тихо завыл, закрывая пляшущие солнечными пятнами глаза.
—
Вечер
— Ну что, сукины дети, ворьё? Кто тут жить хочет? — с грозным добродушием сказал поручик, с фонарём в руке заходя в сарай, где вдоль стен, обхватив руками колена, сидели пленные пугачёвцы. За поручиком через дверь повалили солдаты в париках, мундирах, с ружьями.
Жить хотели все: только какой-то татарин, не понимавший по-русски, не сразу вскочил с места, но и тот, оглянувшись и поняв, что к чему, вслед за всеми метнулся к поручику. Ерошка тоже бросился к офицеру, моля о пощаде, не веря своему счастью — уже с утра всем было объявлено, что их ждёт повешение, весь день все слушали, как снизу, у пристани, работают плотники, сколачивая плавучий эшафот, на котором можно было бы везти повешенных в назидание. Солдаты принялись тыкать штыками, бить прикладами упавших наземь пленных, отгонять тех, кто очень уж настырно лез, стремился припасть к грязному сапогу поручика, тянул руки. Ерошка стремился пролезть вперёд, кричал, пытаясь поймать скользящий по пленным насмешливый взгляд поручика.
— Нет, сволочь бунташная, — смеясь, продолжил поручик, — так дело не пойдёт. Мы вас за рёбра вешать будем, но вот какая штука: вас тут одиннадцать, а крючьев с цепями мы только десять нашли. Могли бы заколоть лишнего, но я решил — помилую одного.
Все замерли с остановившимся дыханием, ожидая, что скажет поручик дальше.
— А кого же мне помиловать-то? А вот как я решил: кто моих солдат больше всех развеселит, того и помилуем. Ну, что зырите, ворьё? Давай, давай! — поручик всплеснул руками, подгоняя. — Покажи, кто на что горазд, повесели нас!
Сначала пленные не поняли, что от них хотят, переглядывались: но солдаты, ухмыляясь в усы, показывали им — давай, мол, начинай, светили фонарями на растерянных, остолбенелых пленников. Поручик стоял с кривой усмешкой, сложив руки на груди. Наконец, кто-то сообразил, начал первый медленно, неуклюже выделывать коленца, прихлопывать в ладоши, кричать «Тра-та-та!» — и сразу же остальные, поняв, что нельзя отставать, нужно выгрызать этот единственный на одиннадцать человек шанс, принялись делать то же. Это выглядело не смешно, а нелепо, жутко — одиннадцать избитых, во рванье мужиков в дрожащем жёлтом фонарном свете в пустом сарае на разные лады неуклюже, неумело, без веселья дёргано плясали, размахивали руками, кричали петухами, мяукали, хрюкали, что-то изображали, закатывали глаза, корчили рожи. Кто-то не выдержал, повалился, принялся с плачем просить пощады — его ударили прикладом, закричали «Пляши, пляши, сукин сын!»
Плясал и Ерошка — судорожно дрыгался, махал руками, мотал головой, кричал что-то нечленораздельное, ловил взгляды криво скалящихся, сплёвывающих на пол солдат: не смеются, смотрят на других, с ужасом думал он и оттого плясал всё нескладней, да и не плясал даже, а трясся, толкая других, валясь боком то вправо, то влево. Все кричали, голосили, кто-то безумно вопил «А что ели, кашку, а что пили, бражку!», и, не в силах вспомнить слова дальше, повторял эту фразу снова и снова. Рядом, переваливаясь, надувал щёки Гришка, подвывал, изображая то ли медведя, то ли корову. Со внезапным наитием Ерошка вспрыгнул ему на широкую спину, схватил за шею, заорал «Ноо!», изображая всадника, — Гришка повалил его на землю, начал тяжело, как чугунными гирями, лупить по лицу — солдаты нестройно засмеялись, и Ерошка уже счастливо думал, что, наконец, нашёл способ привлечь к себе внимание, но, подняв взгляд на солдат, увидел, что те смотрят не на него.
Они глядели на Игнатку, зловонного сумасшедшего, любителя пить кровь, который плясал, подбоченившись, с гордым, надменным видом крича: «Я Пугач! Гляди, гляди, народ, на своего царя! Вшивый царь, вонючий царь Емелька едет! Бородища — о! Зубища — о! И когтища на руках, и копыта на ногах! А тело-то жабье, а шея змеиная, а голова свиная, и три рта больших! Одним-то ртом он водку пьёт, а другим указы говорит, кого казнить велит! А третьим ртом он Бога кроет, а в лапах петушиных…»
Ерошка понял, что отставать нельзя, что на Игнатку обращены все взгляды солдат: вскочив с пола, он, не умея придумать ничего лучше, заорал: «Я, я Пугач!», заколотил себя в грудь, но Игнатка тут же откликнулся: «Самозванец! Гляди, народ, самозванец себя Пугачом называет!». Солдаты посмеивались, улыбнулся и поручик, и, видя это, Ерошка, Гришка, другие бросились был на Игнатку, чтобы заткнуть его, забить, но поручик распорядился: «Давай, давай, вытаскивай этого малого, пускай дальше пляшет!» И Игнат плясал дальше.