Это был первый и пока единственный раз, когда Варе довелось побывать за границей. У отца, конечно, хватало денег на любые путешествия, и сам он выезжал за рубеж по своим коммерческим надобностям, но семью с собой не брал, считая, что юной дочери полезней проводить лето не на зарубежных курортах, а в затерянных в керженских лесах скитах. Там Варя и привыкла проводить каникулы в обществе таких же девочек-белиц, отправляемых на послушание богомольными родителями-староверами из Нижнего, Казани, Москвы, и строгих инокинь-черниц, запрещавших бить варёное яйцо о стол, потому что «стол есть престол», не державших чаю, потому что «пить чай — значит отчаиваться», и заставлявших послушниц разучивать песни о народившемся Христе-младенце: и почему-то песни даже о таком радостном событии были у них будто похоронные.
А вот в прошлом, революционном, гремящем на всю Россию забастовками и беспорядками году отец внезапно объявил, что летом, как только у Вари закончатся занятия в предпоследнем классе гимназии, они втроём поедут в Австро-Венгрию на богомолье в Белую Криницу, духовный центр их согласия. Отец готовил в Нижнем Новгороде съезд представителей древлеправославной веры и хотел лично оговорить какие-то вопросы с белокриницким митрополитом. Но не успел отец и опомниться, как маршрут под уговорами Марьи Кузьминичны и Вари сначала распространился на Вену, потом на Лазурный берег, потом на Париж, а затем уже и сам Дмитрий Васильевич, решив, видимо, что гулять так гулять, предложил, раз уж всё равно по пути, заехать ещё и в Англию, где давно хотел побывать.
Варя первый раз выезжала так далеко: до этого она бывала лишь в скитах да в Москве у крёстной. Но в этот раз Москву проехали, не останавливаясь, на лихаче с одного вокзала на другой, и уже через несколько часов ужинали в тряском ресторанном вагоне: и как восхитительно необычно было есть суп, вздрагивающий в особым образом закреплённой тарелке, как странно было видеть вазу с фруктами на фоне окна, за которым бежал тёмный закатный лес, тонко поднимались и опускались линии проводов, временами мелькали полосатые будочки и обходчик, и удивительно было понимать, что этот бородатый человек в фуражке с двустволкой за спиной и собакой у ноги появился в твоей жизни всего на миг, исчез, и никогда ты его больше не встретишь. А на следующий день была граница: предупредительно-вежливые жандармы, проверяющие паспорта, смена вагона на австрийский, сразу какой-то узкобокий и тесноватый, и, в первый раз, немецкое «Guten Tag, meine Damen und Herren» от австрийского пограничника, входящего в вагон.
Белая Криница, не город даже, а большое украинское село, оказалась самой скучной частью их путешествия, но, к счастью, недолгой: отец, изначально планировавший богомолье главной целью поездки, теперь, кажется, и сам уже побыстрее хотел добраться до более занимательных мест. Заграница здесь ощущалась лишь в необычных австрийских деньгах, в странной форме жандармов, а местные улицы, пускай и отличались от волжских деревень, но больше напоминали о картинках из сытинского издания Гоголя, чем о чём-то заграничном. Говорили здесь по-украински, но, в общем, примерно понятно, а главный храм выглядел точь-в-точь как русские церкви. Там всей семьёй выстояли литургию, а потом долго, с усердием, будто выполняя нужное, но неприятное упражнение, молились перед потемневшими, жутковато выглядящими иконами дониконова письма. Отец пожертвовал на нужды церкви десять тысяч рублей, поэтому всю семью сразу окружили угодливым почётом, разместили в лучших покоях беленькой монастырской гостиницы и задали в честь благодетеля обильный ужин. А вечером, когда отец о чём-то долго беседовал с митрополитом, в комнату Вари заглянула молодая монахиня-черница и битый час медовым голосом, вставляя в речь украинские слова, рассказывала Варе о тихой радости жизни невест Христовых. Этот номер Варя уже знала: склонить её к уходу в монашество пытались всякий раз, когда отец отправлял дочь на лето в скит. Неудивительно: инокиня-дочь миллионщика, пускай и незаконная, стала бы серьёзным финансовым подспорьем любому скиту или монастырю. Поэтому Варя уже знала, как вежливо, но твёрдо сообщать монахиням о том, что покидать мирскую жизнь она пока не готова.
Но, если сначала путешествие и показалось тягостным, то всё изменилось, когда они прибыли в Вену: здесь, на чугунно-ажурном вокзале, Варя первый раз по-настоящему почувствовала себя за границей. Всё было непривычное: носильщики в странной форме, мальчишки с тележками фруктов и сигарет на перроне, рессорный фиакр извозчика в высоком лакированном цилиндре, и с восхищением Варя смотрела из-под кожаного верха на сверкающую огнями реклам шумную чужеземную столицу под проливным вечерним ливнем. Всё было восхитительно: блестящая медью тележка, на которой носильщики в бежевой с красным, очень красивой униформе везли по гостиничным коврам чемоданы и шляпные коробки гостей, пневматический лифт с огромным зеркалом в тёмной бронзовой раме, ресторан с белоснежными скатертями и угодливыми лакеями, упоительная смесь запахов кофе, табака и газа. Конечно, все вокруг говорили по-немецки, и тут возникла проблема: ни отец, ни Марья Кузьминична иностранных языков не знали и всецело полагались на Варю, которая изучала в гимназии немецкий и французский. Как выяснилось, однако, знания Вари они переоценили: оказалось, что в Вене все говорят совсем не так, как гимназический учитель герр Крюгер, а к тому же быстро, нечётко: Варя путалась, краснела, забывала слова и падежи. После пары конфузов было решено найти переводчика, желательно чтобы знал ещё и французский с английским, чтобы можно было не искать во Франции и Англии новых.
С этим проблемы не возникло: в гостинице обещали помочь, и уже на следующее утро в ресторанном зале их поджидал переводчик, представившийся на чистом русском как Давид Лазаревич Зильберфарб. Национальность переводчика поначалу вызвала замешательство: в Нижнем жило мало евреев, Варя их почти не видала и знала только то, что евреев обвиняют в ритуальных убийствах, всемирном заговоре и паразитировании на христианах, за что в юго-западных губерниях иногда устраивают погромы. Но на убийцу или паразита Давид похож не был: это был молодой, высокий и прямой как жердь человек двадцати лет от роду, и ничего особо еврейского на первый взгляд в нём не было: даже нос был без горбинки и не особо большой. Вообще Давид был хорош собой: тонкое гладко выбритое лицо с парой родинок на щеках, копна густых чёрных волос, которые он часто откидывал с высокого ровного лба, глубокие тёмные глаза. Одет он был бедновато: в клетчатый дорожный костюм, как у коммивояжера, с рыжими штиблетами, зато на выходе из ресторана получил в гардеробе вместе с котелком вычурную чёрную трость с резьбой и круглым набалдашником. Тростью он, кажется, очень гордился и ходил с ней по-пижонски, сунув под мышку наконечником вверх.
Давид рассказал о себе, что он студент, подрабатывает переводами на каникулах, а языки знает, потому что родился в Вильно, в детстве жил с родителями в Лондоне, а пару лет назад уехал учиться в Вену на инженера-электрика. Это упоминание окончательно расположило к нему отца — для Дмитрия Васильевича не было в мире темы занимательней, чем техника: паровые котлы, турбины, электрогенераторы, трансформаторы. Обо всём этом Давид бойко поддерживал разговор, а в конце даже осмелился предложить прокатиться на автомобиле: у него, сказал он, был знакомый chauffeur, в этом году приобретший новенький «Пежо».
Отец уже как-то катался на автомобиле в одну из своих прошлых заграничных поездок, а вот для Марьи Кузьминичны и Вари этот опыт был совершенно новый, и, приехав на фиакре в гараж, с удивлением смотрели обе, как chauffeur заливает из железного бочонка в отверстие в борту автомобиля бензин, каким чистят одежду. Удивителен был и автомобиль — с блестящими глазами фар, дутыми гуттаперчевыми шинами, широкими жестяными крыльями над ними, розовой кресельной обшивкой открытого салона и высокой стойкой руля. Chauffeur выдал всем кожаные шапочки с наушниками и плотно прилегающие к голове затенённые стеклянные очки на тесёмке, а также строго указал Варе снять лёгкий белый шарфик, потому что на скорости его конец может запутаться в колесе и задушить насмерть. «Das Auto ist kein Witz», — по-немецки важно добавил он, назидательно подняв палец.
Разместились в салоне: Варя с Марьей Кузьминичной сзади, отец рядом с водителем. Давид, решивший не стеснять дам на не очень широком заднем сиденье, сказал, что сам доберётся до гостиницы. Chauffeur, присев перед машиной, принялся крутить какую-то рукоятку, и ко всеобщему восторгу мотор под капотом всхрапнул и затарахтел. Chauffeur быстро впрыгнул на своё место, дёрнул за рычаг, и машина покатила — сначала медленно, но потом всё ускоряясь и ускоряясь. Остался позади машущий рукой Давид, понеслись, сливаясь, влажные тёмные стены деревьев, замелькали трамваи, ландо, газетные ларьки, кафе, бил в лицо ветер, а натужно фырчащий всеми 25-ю лошадиными силами мотор всё ускорял автомобиль до жуткой, немыслимой скорости, которую мог бы развить разве что паровоз.
— Пятьдесят вёрст в час! — с восторгом кричал отец, оглядываясь назад, поблескивая синеватыми стёклышками очков. — Кёнен… как будет «шестьдесят», Варя? Зехьцихь? Кёнен зи зехьцихь махен? — толкал локтём отец chauffeur'а, вспоминая немногие немецкие слова, которые знал.
— Nein, nein, — перекрикивая ветер, отвечал усатый chauffeur, крепко держась за руль руками в рыжих крагах, — es ist zu schnell!
Марья Кузьминична визжала, мир очумело летел за спину, и так же стремительно понеслись дни наконец-то набравшего ход путешествия: замелькали перед глазами картины, дворцы, оперный занавес и золото лож, дикими калейдоскопными снами мешаясь в голове как в мясорубке, и, не успела Варя оглянуться, нужно было ехать дальше. Отправились во Францию, но не на Лазурный берег, как планировали изначально: в Ницце в прошлом месяце неожиданно покончил с собой Савва Морозов, и суеверная Марья Кузьминична, прознав об этом ужасном событии, наотрез отказалась туда ехать. Отцу, который был с Морозовым хорошо знаком, кажется, хотелось порасспросить знающих людей о том, как так вышло с Саввой Тимофеевичем, но с женой он спорить не стал, и вместо Ниццы отправились в Биарриц.
Именно тогда, в пути из Вены в Биарриц, их настигло известие о восстании на «Потёмкине». Они ужинали в ресторанном вагоне, и на одной из маленьких и красивеньких, будто карамельных, станций в Швейцарии отец отправил Давида на перрон купить вечернюю газету. Давид вернулся, на ходу вчитываясь в развёрнутый лист «Нойе Цюрихер Цайтунг», и чуть не столкнулся с ресторанным лакеем, несшим блюдо под блестящим колпаком.
— Вот так новости, Дмитрий Васильевич! — заявил он и принялся сходу переводить статью о восстании на броненосце. Отец внимательно слушал, всё мрачнея, и одну за другой налил и выпил три рюмки своего любимого «Бенедектина» («Венедиктовки», как он называл этот ликёр). Когда Давид закончил переводить, отец тяжело молчал, никак не комментируя услышанное.
— Ну, тут всё на веру принимать нельзя… — осторожно заметил Давид. — Про червивый суп журналисты, скорее всего, сами выдумали.
И тут отца прорвало:
— Да кой чёрт выдумали! — зло выкрикнул он. — Давыд! Я все эти дела знаю: сам к себе на пароходы флотских нанимаю, у меня особый человек по деревням ездит, уволенных в запас ищет! Сколько я с ними говорил, сколько от них наслушался: червивый суп — это все знают, что матросов гнильём кормят! Как за скотину держат! Да не как за скотину, хуже: лошадь свою мужик всё-таки кормит, чтоб не подохла! Тут же… зла у меня на них не хватает! — отец треснул кулаком по столу. — Офицерьё вор на воре: тащат всё, что не привинчено! А что привинчено, отвинчивают и тоже тащат! Вот у них в Цусиме ничего и не стреляло, что всё разворовали! Они когда ещё вокруг Африки шли, я всё в газетах читал: у этого буксирный трос порвался, у этого порвался, у этого порвался. Так ты натяжение-то проверяй, — затряс отец руками перед носом Давида, — ход-то убавляй, и рваться не будет! У меня любой матрос это знает, а у них всем наплевать: тросы-то, чай, казённые! А попробуй какому-нибудь благородию скажи такое — что-о-о ты! Он же дворянин, за веру, царя и отечество! У меня капитал полтора миллиона, у него имение десять раз заложено-перезаложено, но я перед ним всё равно жук навозный, потому что он граф или фон-барон какой! Да какая ж твоему благородию цена, если ты на мясе воруешь, как приказчик у колбасника! Да и любой колбасник такого приказчика в шею выгонит, как прознает, — а эти ничего, служат! Да если б я… — отец задохнулся от гнева, заломил руки в театральном жесте. — Вот у меня в фирме шестьсот матросов одних, что на твоём броненосце, так если б я их взялся гнильём кормить, от меня бы завтра они все сбежали! А эти считают — можно, матрос никуда не денется! Да только просчитались господа благородные! Половину флота утопили, а другая половина сейчас против них под красными флагами пойдёт, вот увидишь, Давыд! И будет революция у нас! — надрывно выкрикнул отец на весь вагон, заставляя иностранцев оглядываться.
— Может, революция — это не так уж плохо для России, Дмитрий Васильевич? — опасно спросил Давид. В другой раз отец бы одёрнул любого, задавшего такой провокационный вопрос, но сейчас Дмитрий Васильевич совсем разошёлся.
— Да ничего хорошего! — фыркнул отец и выпил ещё рюмку ликёра. Варя первый раз видела, чтобы отец выпил больше трёх рюмочек за трапезу. — А будет, будет, доиграются эти долдоны! И главный их долдон доиграется! Я ж его вот так видел, вот как тебя сейчас, говорил с ним! Так ты знаешь, Давыдка, что в нём самое страшное? То, что он дурак, вот просто дурак! В моей фирме такому бы постели во втором классе перестилать не доверили, потому что наволочки все наизнанку будут, а этот у нас всей державой руководит!
Варе было странно и жутко слышать подобные речи от отца: он и раньше в семейной обстановке поругивал, бывало, чиновников, министров, губернатора, но говорить такое о Государе? И Давид, кажется, соглашался с отцом не из подобострастия, а искренне, и сам желал революции в России! О революционерах до этого Варя только слышала — это были какие-то ужасные люди, взрывающие бомбами министров, убившие Царя-освободителя, желающие России зла: так объясняли в гимназии, так писали в газетах. Социалисты убили великого князя Сергея, подстрекали к забастовкам и демонстрациям, и невозможно было представить, чтобы приличный человек поддерживал этих смутьянов, — а Давид, оказывается, поддерживал, а отец с ним чуть ли не соглашался!
Впрочем, все политические вопросы у Вари вылетели из головы, когда в Биаррице она первый раз в жизни увидела море. Море открывалось постепенно, будто оттягивая момент знакомства: сначала показалось сверкающей как золотая фольга полоской на горизонте из окна поезда, потом угловатым сапфирным лоскутом в просвете между беленькими, очень аккуратными зданиями французского городка, и наконец, в полный рост распахнулось с балкона гостиницы «Отель дю-Пале»: ослепительно лазоревое, пересыпанное солнечными искрами, пересечённое длинными меловыми полосами пенных гребней, с сахарным маячком на скале.
Марья Кузьминична была в восторге от моря, но куда больше — от города, от роскошных магазинов аристократического курорта. Варина мачеха была нестарой ещё тридцатипятилетней женщиной, но красавицей не была и в пору своей юности, и тем ярче представляла собой смешение французского с нижегородским: тратила немыслимые деньги на наряды, какие-то безумные шляпы с райскими птицами, ненужные штуки из крокодиловой кожи. Не то чтобы её в жизни интересовали только подобные вещи, нет, тут скорее была мещанская запасливость, желание закупиться модными вещами как сушёными грибами на весь год на зимнем рынке: в Нижнем такие вещи нужно было втридорога выписывать, а тут получалась экономия: и невозможно было объяснить Марье Кузьминичне, как неприлично и пошло было так себя вести. Она таскала с собой по торговым аркадам Давида, и за него у мачехи даже выходили споры с отцом, заставлявшим Давида переводить ему все новости о ходе потёмкинского восстания из газет. Сам отец при этом напряжённо глядел из ресторанного окна в сизый горизонт, будто ожидая там появления мятежного броненосца. Ему в Биаррице вообще не понравилось: море это, он заявил ворчливо, ничем не отличается от Каспия (он часто ездил в Баку по своим нефтяным делам), местная роскошь казалась ему чрезмерной, с отдыхающими иностранцами в гостиничном салоне он общего языка найти не мог, а каких-то живших по соседству русских аристократов с достоинством обходил стороной (а те с презрением стороной обходили нувориша). Расточительство жены он не одобрял и всё беспокоился, как бы Варя не утонула во время купания. К счастью, его хандра закончилась, когда в гостиницу въехала семья Набоковых. С либеральным журналистом и юристом Владимиром Дмитриевичем Набоковым отец был неплохо знаком и сразу нашёл в нём собеседника, отпустив за ненадобностью Давида на волю — и тот тут же принялся пользоваться свободным временем: присоединялся к группе англичан, гонявших по песку мяч, и, пока не требовался Марье Кузьминичне для очередного похода по магазинам, носился с ними по пляжу, обмениваясь выкриками на английском и с веером песчаных брызг посылая мяч в сторону импровизированных ворот.
На вопрос, где он выучился играть в футбол, Давид с гордостью ответил, что в Вене играет в команде еврейского спортивного общества «Бар-Кохба», а ещё там же занимается конькобежным спортом. Выражение «еврейское спортивное общество» звучало так же странно, как «древлеправославное кабаре», и Варе это сначала показалось это смешным: сразу представились какие-то пейсатые футболисты в лапсердаках и чёрных шляпах. Давид слегка оскорбился на это, заявив, что, может, в России о таком пока не слыхали, а в Европе обществ «Бар-Кохба» уже много, и что вообще еврей в двадцатом веке уже может и даже должен быть не чахнущим над Торой начётчиком, а спортивным здоровым человеком.
Но в чём Варя была безусловно лучше Давида — так это в плаванье. Оказалось, что футболист и конькобежец почти не умел плавать и когда пытался грести саженками, выходило нелепо и глупо: куча брызг, а толку мало. Он потом смешно оправдывался перед Варей, что у них в клубе «Бар-Кохба» хотели-хотели построить бассейн, да так и не построили, вот он и не выучился. А Варя умела отлично плавать без всякого бассейна: летом в скиту купание было одним из немногих развлечений, да и то игуменья пыталась запретить, только её никто не слушал. Правда, в тихом тинном Керженце плавать было не в пример легче, чем в море — в первую очередь из-за тяжёлого, тянущего вниз костюма: в уединённом лесном скиту стесняться было некого. Но даже в купальном платье с панталонами Варя могла плавать, не держась за привязанный к буйку канат, как другие купальщицы, заплывала на глубину и вызывала тем то неодобрительные замечания о безрассудстве этой русской мадемуазель, то разного рода взгляды — в том числе и Давида.
Разумеется, Давид к этому времени был уже неизбежно влюблён в Варю: двадцатилетний молодой человек не может не влюбиться в красивую шестнадцатилетнюю девушку, с которой проводит много времени. Варя это понимала, но понимала также, что ничего серьёзного из этого получиться не может: отец не был антисемитом, но о том, чтобы отдать свою единственную, пускай и незаконную, дочь за еврея, не могло быть и речи. К шестнадцати годам Варя уже примерно представляла, кто будет её женихом: обязательно старообрядец, скорее всего, из купцов — вряд ли, конечно, из миллионщиков Рябушинских или Бугровых: те не будут сватать сыновей за внебрачную дочь, но, возможно, из какой-то небогатой, но работящей семьи, ради приданого и связей: в своё время отец так удачно женился на Марье Кузьминичне. В любом случае, Давиду Зильберфарбу в этом будущем места не было, — но как-то оказалось, что это не очень важно, когда Варя, только выйдя из воды, остановилась в кипящей пене за торчащей из песка ноздреватой рыжей скалой с лужицами тёплой воды в щербинах и выемках камня, стояла, скрытая скалой от пляжа и взглядов отдыхающих, и тут из-за края скалы появился Давид. Он был в полосатом купальном костюме, с мокрыми, чёрными сосульками висящими волосами, и взгляды их встретились с таким очевидным обоим смыслом, что Варя совсем не удивилась, когда внезапно оказалось, что он прижимает холодные мокрые губы к её губам. Они потом ещё не один раз встречались за этой скалой.
И в других местах тоже встречались: на идущей вдоль пляжа каменной галерее с лужами от перехлёстывавших ночью через бортик сильных волн, в коридоре гостиницы, когда отец и Марья Кузьминична задерживались в номере, в пустом белом переулке, спускающемся к морю, где их случайно застиг идущий на пляж вафельщик-баск в берете, с жестяным коробом на шее. «Je ne voulais pas vous interrompre», — проходя мимо, иронически сказал он, тем чрезвычайно смутив обоих и заставив в следующий раз быть вдвойне осторожными: а если бы это был не вафельщик, а отец? Они понимали, что, если их встречи не удастся удержать в тайне, конец всему: последовал бы скандал, матерная ругань, расчёт на месте — а Давиду ведь, оказалось, очень важны были эти 150 рублей, за которые он договорился сопровождать семью Дмитрия Васильевича в поездке. И всё-таки, осторожничая, как шпионы, они продолжали видеться и целоваться так, что губы потом болели, и только когда Давид пробовал опустить руку туда, куда не следовало, Варя его останавливала, говоря, что этого нельзя. Ну нельзя, так нельзя.
Вся в соли после моря, сменив в кабинке липкое купальное платье на мохнатый халат и умывшись горячей водой, Варя сидела в полосатом шезлонге, наблюдая за бесконечной тёмно-синей равниной моря. С кипящим шумом волны разлетались по матовому мокрому песку, стекали назад тонкими прозрачными ручейками. Карусельным водоворотом кружились чайки; у воды, разбивая выпуклой грудью пену, носилась собака, у протянутого под водой каната краснели шапочки купальщиков, в стороне под присмотром гувернантки-англичанки в песке возились два маленьких сына Набокова, и во всём этом солнечном, ветреном покое было рассыпано такое безмятежное счастье, что не верилось, не представлялось возможным, что где-то существует Нижний Новгород, что где-то существует зима, тёмное декабрьское утро, плохо натопленный, неуютный класс с переложенными ватой и заклеенными бумагой двойными рамами, портрет Государя на одной стене и Пушкина на другой, обрыдлое кофейное платье с чёрным передником, лакированные исцарапанные парты с крышками, лысый герр Крюгер, «Dimitrijewa, komm an die Tafel» (он всегда произносил её фамилию через три «и»), и юберзетцунг нах руссиш скучных, неправдоподобных текстов из учебника: «Der alte Barbarossa, der Kaiser Friederich», и понимаешь, что нет и не было никогда никакого Барбароссы, всё выдумка, ложь скучных стариков, — а настоящее только здесь: юность, любовь, солнечные пятна под закрытыми веками, ласковый солёный ветер, мелкий песок на мокрых ступнях, шорох волн, разговор лежащих рядом в шезлонгах Набокова с отцом:
— Я не считаю, Дмитрий Васильевич, что Горький особенно талантлив, — с ленцой замечал Набоков.
— Нет, Горький очень талантлив, — с жаром возражал отец, который с Горьким был хорошо знаком, устраивал с ним приюты для бедных и очень его ценил: — Он знает жизнь простого человека, как никто иной!
— Да-да, знает, — флегматично соглашался Набоков, — но я не выношу этой попытки скрестить Ницше с Диккенсом. Мне думается, что это просто не очень умно, — печально добавлял он, и Варя с обидой за отца понимала, что Набокову легко удаётся увести разговор от темы, в которой он разбирается меньше отца, от пароходов, автомобилей и прочей техники, к литературе, в которой отец ничего не смыслил: — А вот как вам новый Андреев, скажите? Рассказ про убитого губернатора читали?
— Андреев — это же декадент? — настороженно спрашивал отец, который из светской литературы хорошо знал лишь Горького, Мельникова-Печёрского и Короленко, потому что те писали о родных ему местах.
— Да, так его называют, — бесстрастно соглашался Набоков. Тут со стороны рассыпающегося белой пеной моря подбежал сын Набокова, красивенький как с поздравительной открытки мальчик лет шести, в аккуратной матроске, в блестящих башмачках и бескозырке с английской надписью. С необычайно важным и торжественным видом он нёс что-то в кулачке вытянутой руки.
— Look what I've found, daddy! — обратился он к отцу, протягивая ему зажатый кулачок.
— What is it, Володя? А butterfly? — обернулся к мальчику его отец.
— No, it's a gem! A real gem! — захлёбываясь от восторга, объявил мальчик, и показал всем свою находку. На пересыпанной мелкими песчинками ладони у него лежал мутно-зеленоватый, обточенный волнами кусочек бутылочного стекла.
А дальше была поездка в Париж — мотающийся вагон, протяжный паровозный вой, рассыпающиеся в ночном окне белые и жёлтые звёздочки огней дальних городков, лучистые кометы фонарей, дощатый пол станции с закрытым на ночь газетным киоском, красный свет лампочки под абажуром на столике, и уже в поезде Варя с ужасом понимала и не хотела верить, что заболела: сухо драло горло, ломило в костях, без остановки звенело в ушах, а случайно услышанная французская фраза из коридора в усиливающемся бреду под стук колёс начинала поворачиваться в уме на тридцать девять градусов, ещё на тридцать девять: gare de Lyon, Lyon de gare, лён да гарь, клён да даль и так далее, пока эта жаркая карусель не лишала фразу всякого значения.
Как добирались с вокзала до гостиницы, Варя помнила плохо: круговерть улиц, какофония звуков, доносящихся как через вату, тупая головная боль и раздирающий грудь кашель. Вызванный лысый тусклоглазый доктор померил Варе температуру, посветил электрическим фонариком в рот и сообщил переводившему Давиду, что это, слава Богу, не малярия и не тиф, а инфлюэнца. Вся в липком поту под одеялом, Варя лежала в лихорадке в густом бордовом полумраке гостиничной спальни, и всю ночь с ней в комнате сидела Марья Кузьминична.
Жестокое слово «мачеха» Марье Кузьминичне вообще не очень шло: она всё время как будто стремилась не отстать от отца в его обожании дочери, быть ей более любящей матерью, чем была бы настоящая — и всегда это у неё выходило неискренне, через силу. Варя понимала: это оттого, что она всегда будет для Марьи Кузьминичны живым свидетельством — проблема не в отце, а в ней. Замужем за отцом она была уже пятнадцать лет, а детей у них так и не появилось. Варя знала, что Марья Кузьминична ездила ко врачам в Москву и Петербург, советовалась со старцами и старицами, бесконечно била поклоны в домовой молельне, моталась в коляске с чемоданом пожертвований по скитам и приютам: всё без толку. И так же без толку было Марье Кузьминичне изображать из себя Варину маму, играть в эту игру, в которую не верила ни та, ни другая, — всё равно даже этим не получалось вымолить у жестокой Богородицы с тёмных икон своего, уж точно своего ребёнка, и иногда Марья Кузьминична как будто начинала считать Варю виноватой в чём-то, пускай это и проявлялось лишь в раздражённом тоне, неуместном упрёке, косом взгляде, будто говорящем «Всё из-за тебя! Это из-за тебя я, вместо того, чтобы гулять по Парижу, сижу здесь!» — но всё-таки сидела: а что ей ещё оставалось, не могла же она её бросить.
— Марья Кузьминична? — деликатно постучался и заглянул в дверь Давид. — Варя спит? Я всё равно не сплю, так что могу посидеть с ней, а вы отдохните пока, — шёпотом предложил он.
— Не нужно, не нужно, — откликнулась Марья Кузьминична, налегая на «о». — Я уж сама как-нибудь тут. Рубашку если ей сменить или вдруг что.
— Ах, ну да… — смутился Давид. — Да, лучше, если мать рядом, — неловко и невпопад добавил он, и Марья Кузьминична не стала его поправлять. На третьей неделе совместной поездки Давид так и не догадывался, что Варя — не дочь Марьи Кузьминичны, видимо, полагая, что обращение Вари к ней по имени-отчеству предписано какими-то староверскими правилами.
Варя болела неделю: кризис наступил на вторую ночь — жуткую, одновременно жаркую и знобливую, когда сборки бордовых портьер на окнах складывались в плясавшие бредовые фигуры, а полоска электрического света из-под двери обманчиво казалась наступлением долгожданного утра, — и в конце концов утро наступило, кризис миновал, и дальше было легче. Варя много кашляла, пила консоме с маленькими белыми сухариками, читала книжку «Le Taon» некой мадам Voynich (traduit de l'anglais, Давид подбросил и очень рекомендовал), глядела из окна, в котором были только крутые красные крыши с врезанными в них окнами (даже знаменитая башня была с другой стороны здания), и временами заводила граммофон. Но от мурлыканья матчиша или рыдающего надрыва Карузо было тошно, особенно когда вспоминалось, что отец с Марьей Кузьминичной и Давидом сейчас ушли в Opéra Comique, а Варе доктор строго предписал оставаться в постели, и вот лежит она тут, а вокруг гостиницы лучится под розоватым вечерним небом Париж, сверкает огненными прорезями вывесок, дрожит в чёрной воде Сены изумрудными огнями реклам, катит многоголосой толпой по бульварам, а она тут сидит одна с книжкой про итальянских карбонариев да пластинками, на которых — и от этого почему-то больше всего хотелось плакать от жалости к себе — нарисована собачка, заглядывающая в раструб граммофонной трубы: «His Master's Voice».
В один из последних дней в Париже, когда Варе уже разрешили выходить на улицу, и она всё-таки получила возможность посмотреть главные достопримечательности хотя бы мельком, вечером она случайно услышала странный разговор отца с Давидом. Давид, как обычно, переводил отцу из газет, что-то о деле Дрейфуса (оно тянулось, сколько Варя себя помнила, и казалось бесконечным), и, как уже у них завелось, разговор перескочил со статьи на одно, другое, третье, а оттуда — на революцию и республику.
— Я не понимаю, Дмитрий Васильевич, как вы, образованный человек, можете быть против республики в России, — распаляясь, говорил Давид. — Ведь только при республиканском устройстве права меньшинств, таких как наше или ваше, могут быть надёжно защищены.
— Да невозможна в России республика, невозможна и не нужна! — гремел в ответ отец. — Ты, Давыд, в своих Европах-то от жизни отстал, не чувствуешь народа! Народ и слова-то такого, «республика», не знает! Вот царя он знает, ему он готов подчиняться! Да и чего зря лясы точить! Нам парламентишки вшивого не дадут, а ты уж на республику размахнулся!
— Не дадут!… — без всякой почтительности фыркнул Давид. — И никогда так просто вам не дадут: самим брать надо! Как здесь, в Париже, сто с лишним лет назад взяли!
— Ты чего ж, головы рубить предлагаешь?
— Да Бог с вами, — спохватился Давид. — Времена всё-таки иные настали, гуманные, гильотина не потребуется. Уравнять всех в правах, отменить сословия, как во Франции — и довольно!
— А тебя-то что так этот вопрос волнует? — спросил отец. — Ты ж в России не живёшь, возвращаться не собираешься, какое тебе дело?
— Как какое?! — пылко возмутился Давид. — А евреи? Миллионы евреев живут в России, а ваш народ их угнетает!
— Ну, чтобы староверы кого-то угнетали, я такого не слыхал… — ворчливо ответил отец.
— Да, ваша конфессия тоже угнетена, но вас хотя бы не громят!
— Нас не громят? Нас не громят?! — теперь уже настал черёд отцу возмущаться. — А про Питиримово разорение ты слышал? Когда войска по лесам ходили и скиты жгли? А как при Николай Палыче нас гоняли? Думай, что говоришь, балда! — и ещё долго они в таком духе спорили.
После этого-то разговора, уже на пути в Англию, Варя набралась смелости и спросила у Давида, правда ли он за революцию в России, правда ли, что он социалист. Это было на пароходе, на котором они переправлялись из Кале в Дувр: отец с Марьей Кузьминичной вышли на белую, блестящую никелированными поручнями палубу, а Варя и Давид остались в салоне. В окне сияло пронзительно синее волнистое море с белыми барашками и треугольниками парусов вдалеке, из сизой дымки вырисовывались исполинские меловые утёсы английского берега, сильный морской ветер, на который Варя боялась после болезни выходить, прибивал к полным коленям стоящей у фальшборта Марьи Кузьминичны юбку, вырывал из рук белый бахромистый зонтик.
— Разумеется, я за революцию, Варечка, — серьёзно ответил Давид. — Конечно, я социалист. В наше время честный человек обязан быть социалистом, по-другому просто не бывает.
Варя возразила, что её отец несомненно честный человек, но при этом не социалист. Давид несколько смутился от этого аргумента, но быстро нашёлся:
— Твой отец из другого поколения, его уже не переделаешь, — говоря с Варей наедине, Давид переходил на «ты» и очень боялся сбиться с «вы» в присутствии отца и мачехи. — Он потратил молодость на то, чтобы зарабатывать деньги; тебе же повезло родиться в богатой семье. Это, конечно, не твоя вина, но это увеличивает твою ответственность перед народом. Ведь именно благодаря простым труженикам ты имеешь всё, что у тебя есть! Наше с тобой поколение, — коснулся он руки Вари, — обязано изменить этот мир к лучшему, такова его высокая миссия. Тебе, Варечка, нужно лучше узнать жизнь простого человека, тогда ты естественным образом станешь социалисткой.
А потом был Лондон под стеклянным, будто умытым небом: бурые башни Вестминстерского дворца и Тауэрского моста, вереница чадящих буксиров и катеров по запруженной судами Темзе (и этим знакомым видом будто намекалось на скорое возвращение на Волгу), ласково и щекотно садящиеся на руки голуби под колонной Нельсона на Трафальгарской площади, неимоверно древние мумии в Британском музее, невероятный Хрустальный дворец — весь из стекла и железа! А ещё была поездка на поезде, странно разделённом на купе без общего прохода, с отдельными дверями наружу, в Оксфорд: пустые по летнему времени колледжи с изумрудными газонами, увитые плющом каменные стены, очередная серая готическая церковь с сумрачными витражами и желтовато-мраморными лежачими статуями рыцарей и дам на надгробьях. Это четырнадцатый век, — важно пояснял Давид, сверяющийся по английскому «Бедекеру», а потом всё пытался незаметно скрыться с Варей в сторонку прочь с глаз отца и Марьи Кузьминичны.
Вообще, чем ближе к концу путешествия, тем Давид становился настойчивей, и даже перспектива расчёта на месте его уже не так пугала, как в Биаррице: видимо, часть своего жалованья он уже получил от отца. В Париже он почти не имел возможности оставаться с Варей наедине, но сейчас выискивал каждый случай, лез с объятьями, поцелуями — и на что-то, видимо, надеялся, планы какие-то строил.
— Помнишь, мы на пароходе говорили о жизни простого человека? — спросил её Давид, когда они вдвоём вышли из церкви, оставив отца и Марью Кузьминичну разглядывать витражи. Они прошли во дворик, где из зелёного, как сукно биллиардного стола, газона выглядывали ряды замшелых могильных плит. — Мы ходим по каким-то красивым местам, но ведь это всё ненастоящее: так живёт ничтожная часть английского народа, а эти вот, — он показал на могилы, — вообще все давно умерли. Знаешь, что? Когда я с родителями приехал сюда, мы жили на востоке Лондона, около Спитэлфилдс. Вот представится случай, я свожу тебя туда, чтобы ты своими глазами посмотрела на всю эту нищету, на эти страдания. Знаешь, Джек-потрошитель ведь орудовал именно в тех местах. Но не бойся: у меня в трости, — он опять показал свою обожаемую трость и нагнулся к Вариному уху, будто говоря что-то очень секретное, — спрятан клинок.
И Варя как-то очень отчётливо понимала, чем должна закончиться эта прогулка, чем не может она не закончиться: он будет пугать её изнанкой жизни, водить по грязным, покрытым гарью кирпичным переулкам; потом они зайдут в какой-нибудь тёмный электротеатр, где в сизом полумраке на скрипучих стульях сидят бледные, измождённые после изнурительного дня на фабрике работницы, завороженно глядящие, как на штопаном экране свинцовой окалиной дрожит фильма про красивую жизнь; потом они с Давидом будут проходить мимо жутких кабачков, где небритые докеры в кепках и подтяжках хлебают чёрный стаут из стаканов за сальной стойкой, он даст по зубам какому-нибудь наглецу; а потом они будут ехать назад в кэбе, и маятником будут ходить по бархатистой тьме салона бледные тени от дрожащих золотистых газовых фонарей в окне, залитом каплями дождя, и долго, упоённо они с Давидом будут целоваться, а потом… с замиранием сердца Варя боялась предполагать, что может последовать потом, боялась представить, как он стукнет в потолок кэба своей тростью (с клинком, Варя, с клинком!) и гортанно выкрикнет по-английски какую-то фразу, из которой Варя поймёт только слово «отель».
Но ничего этого не случилось: отец, кажется, догадывался, что происходит между Варей и Давидом: пускай он, надо думать, и полагал, что у них всё зашло не дальше гуляний под ручку, но тем не менее он начал особо внимательно следить за Давидом, не отпуская от себя его ни на шаг, а Марья Кузьминична, наоборот, не отпускала от себя Варю. Вслух ничего не говорилось, и отношение отца к Давиду осталось таким же покровительственно-добродушным, но последнюю неделю в Англии они целыми днями пропадали отдельно от Вари и Марьи Кузьминичны на каких-то верфях, и в один из последних дней, улучив-таки момент, Давид хмуро сказал Варе, что никогда не видывал человека, так интересующегося нефтеналивными баржами, как её отец. «Ваш батюшка настоящий Пётр Первый!» — досадливо сказал он, разведя руками, и Варя поняла, что на самом деле хотел сказать Давид: не получилось, не представился случай — а как хотелось.
Нет, не получилось, и теперь уже окончательно — со сложным чувством понимала Варя в последний день в Англии, уже поднимаясь на борт парохода «Цесаревич Алексей», который должен был доставить их в Ригу: в небе рядами висели белоснежные облака, по пристани гулял свежий, отдающий углём и рыбой ветер, а с парохода уже доносилась русская речь матросов в белых робах: путешествие заканчивалось. Давид очень чинно со всеми прощался и, уже не заботясь о том, что подумает отец, пообещал Варе писать — и даже выполнил обещание: Варя потом получила от него три письма, последнее в октябре. Он там писал что-то о теннисе, психоаналитическом толковании сновидений, сионизме и венском скетинг-ринке, но всё это было так далеко от того, чем жила Варя, что переписка прекратилась сама собой.
Ещё четыре дня на пароходе, день в Риге, два дня на поезде, и они поспевали в Нижний к самому открытию Ярмарки: подумать только, а ведь когда-то Варя считала открытие Ярмарки одним из важнейших дней года, как Пасха или Рождество, и какой ничтожной скучной мелочью это казалось сейчас. Да и вообще, когда прибыли домой, в дождливый июльский день, с кучей чемоданов и коробок, на выгрузку которых потребовалось с десяток носильщиков, Варя узнавала Нижний и не узнавала: город стал какой-то маленький, низенький, и тоскливо было видеть большую как пруд лужу перед домом на Ильинке, куда они возвращались. Как эта поездка на извозчике с поднятым верхом мимо двухэтажных кирпичных зданий, заборов, пароходных пристаней была непохожа на поездку в такой же дождливый день в Вене! Нет, нет, Варе уже было тесновато так жить. Надо было что-то делать.