|
|
3:30, 22.07.1906 Нижний Новгород, Ярмарка, Петербургская пристань, у разводного моста +17 °С, ясно, тихоЗажигался уже рассвет, бронзово высвечивая перьевые облака, длинно протянувшиеся по синевеющему небу. Сиреневый мглистый пар поднимался над рекой; в бледной синеве, в миражной поволоке пейзажа вырастал город на том берегу — кремль, церкви, кубоватые здания, чёрные гущи деревьев, — и хрустально свежо, как только в прохладные летние рассветные часы и бывает, пах воздух. По пустой сереющей в предрассветном сумраке улице мимо закрытых лавок, глядящих деревянными ставнями, всё ещё ярко горящих электрических фонарей, померкших в полумраке цветистых реклам, Анчар шёл к мосту. Мост, знал он, был разведён, но швейцар на входе сообщил, что как раз в это время у моста полно лодочников, которые за пару гривенников перевозят на другую сторону. Задерживаться в пустеющем «Артистическом клубе» Анчар не хотел и потому направился к мосту. — Горчица, горчица, куда лезешь, мать твою?! — разносился над рекой искажённый рупором свирепый голос человека, стоящего на обрыве разведённого (не поднятого, а понтонного, оттянутого в сторону) моста: это был чин речной полиции, командовавший движением пароходов и барж по Оке. — Очереди не видишь! Малый назад! С маленького черно чадящего крутобокого буксирного парохода, уже лихо вошедшего в узкий проход между отрезками моста, что-то неразборчиво закричали в ответ. — Назад, я тебе говорю! Отходи к пристани и чалку подавай, последний пойдёшь, — откликнулся человек с рупором. — Варя, — по-дирижёрски обернулся он в другую сторону, — Варя с баржей, проходи! Вниз по течению Оки, тоскливо и оглушительно загудев, бурля воду под лопастями, зашлёпал колёсами серый в сумерках грузопассажирский пароход «Варя» с привязанной на буксире пустой баржей. По тёмной палубе мимо пустых полотняных шезлонгов деловито ходили матросы, у борта баржи стояли несколько человек с шестами, готовые оттолкнуться от моста, если баржу начнёт наваливать на него. И дальше с обеих сторон, волжской и окской, сквозь пепельный туман просвечивало созвездие зелёных и красных огней пароходов, длинными чёрными китами проступали баржи с горами груза, закрытого брезентом; как призраки, скользили по реке остроносые косовые лодки с опущенными парусами, между судами бегал густо чадящий полицейский паровой катер. Разносясь мелким дрожащим эхом, до берега долетали обрывки ругани, переклички; пароходы гудели и пускали свистки, надрывался рупор. Не был пуст и берег: пара извозчиков дремала у въезда на мост (ожидая то ли сведения моста, а может, прибытия седока на лодке с той стороны), на пристани грузчики чалили к кнехтам незадачливый буксир-«горчицу», подвыпившая компания с хохотом грузилась по двум лодкам, чтобы переправляться. Третий лодочник, оставшийся не у дел, с надеждой взглянул на Анчара, как раз подошедшего к берегу. Эта небольшая лодочная стоянка размещалась со стороны моста, выходившей не на простор Оки, а в затон между берегом и Гребнёвскими песками (на этом соединённом дамбой с Ярмаркой острове были какие-то склады, груды железных чушек, штабеля рельсов). Лодки приставали к никак не оборудованному плёсу, — только узкая полоска песка, протоптанная пыльная дорожка вверх к асфальтированной улице, да дальше в тумане ряд зашвартованных барж. Здесь Анчар и заметил человека, раскинув руки, лежащего на траве на виду у лодочников. Те не обращали внимания, и не обратил бы внимания и Анчар: ну лежит пьяный и лежит — мало ли он сегодня видел пьяниц? — но одежда лежащего показалась ему знакомой. С нехорошим предчувствием Анчар подошёл к человеку и заглянул ему в лицо: это был Владимир Лёвин — живой, но, кажется, в совершенно невменяемом состоянии. И ведь, казалось бы, ничего не предвещало — вечер Лёвина начался, в общем, культурно, в театре. До начала представления он ещё ждал Шаховского у входа, но тот так и не явился, и Лёвин, взяв билет в партер, пошёл смотреть пьесу Эжена Бриё «Красная мантия». Пьеса была с актуальным социальным подтекстом, этакой фигой в кармане: речь там шла о несправедливом суде, и обученная читать между строк публика воспринимала пьесу близко к сердцу — когда главная героиня разразилась речью о чёрствости и ханжестве властей, зрители повскакивали с мест, посыпали аплодисментами со всех сторон, так что актриса ещё некоторое время не могла продолжить. И уже к этому монологу, глядя на голые плечи актрисы, на то, как тонко изгибает она стан, заходясь в пароксизме гражданственного негодования, Лёвин чётко решил, куда отправится после спектакля. В антракте Лёвин в буфете поинтересовался у лакея, как тут насчёт борделей. «Извозчику полтинник суньте-с, — флегматично протирая бокалы, ответил лакей за стойкой, — куда надо привезёт».
Действительно, извозчик привёз куда надо: к какому-то трёхэтажному доходному дому в Кунавине рядом с вокзалом — не боись, барин, сказал извозчик, сюда все ездят. В доме была деревянная и тёмная скрипучая лестница, едва ли заслуживавшая называться парадной, пыльные половики, рассохшиеся двери, лакей с тусклой керосиновой лампой в руке — и была там, среди прочих, одна такая барышня, Зина, чем-то напоминавшая Дарью Михайловну Кантакузину: хотя, чем именно, сложно было понять. Явно не речью — говорила-то она по-деревенски, да и такое, что лучше бы помалкивала, но чем-то напоминала на вид, пускай и проявлялось это в какие-то отдельные мгновения — прелестным взглядом в три четверти оборота, лукаво-лисичкиным выражением, лёгким жестом, электрическим касанием рук о плечи. И бледность у неё была аристократическая, и волосы зачёсаны модно — на прямой пробор, по-декадентски, по-ведьмински. А, впрочем, как посмотреть: посмотришь так — напоминает Дарью Михайловну, а эдак — ничего похожего; а рассмотреть её во всех ракурсах Лёвин имел довольно возможностей.
На лестнице пахло кошачьими ссаками, а в комнате — сладкими восточными благовониями: дымилась коричневая палочка в курительнице с медным китайским старичком-рыбаком на краю. Вообще любили здесь Восток — и на стене висела какая-то каллиграфия с бамбуком, и японская лакированная ширма с цветами отгораживала половину комнаты. Шампанского тут не было: пили приторно-сладкий, чёрный как кровь портвейн, заедали шоколадными конфетами в шелестящих бумажках, запивали колющим язык «радиоактивным» боржомом. Зина особо напирала на пользу радиоактивности, несла чушь про чудо-лучи, что человечество, облучившись, научится не умирать. Ещё всё совала Лёвину коньяк, но тот не решался смешивать. А впрочем, её вовсе не Зиной, а Нелли звали, это только сначала представилась она Зиной, а настоящее, говорит — Нелли (ну-ну). Брала она за ночь три рубля плюс рубль за комнату, и Лёвин даже удивился этой нижегородской дешевизне. Она со смехом показывала на облупившуюся штукатурку на потолке — а это у нас сверху там так кровать трясли…
Тут Лёвин вспомнил, что у него в кармане три грамма кокаина. У вас есть марафет? — удивилась Нелли; у вас есть марафет, — уважительно заметила Нелли; у вас есть марафет! — радостно воскликнула она; у меня есть марафет! — довольно подтвердил Лёвин. Она показала ему, как правильно вдыхать порошок через свёрнутую трубочку. Задыхаясь от напряжённого счастья, Лёвин в странной окаменелости сидел за столом, прямой как швабра, забыв, что можно откинуться на спинку.
— А я, впрочем, не совсем это обожаю, — дико глядя перед собой, застревающим голосом говорила она, сидя нагая в кресле, деревянно гладя кошку с выпуклой белой грудкой, а Лёвину вдруг пришло в голову, что если все облучатся и перестанут умирать, то Николай II будет править вечно. Она потом ещё несколько раз вставала и, топая босыми ногами по крашеным доскам пола, ходила к столику заправляться порошком. Кошка, подняв хвост трубой, вертелась около её голых ног. Оказалось, что три грамма — это до чёрта сколько: нюхали, нюхали, а всё ещё оставалось.
Потом ещё пили. После кокаина пить было странно: не чувствовалось ни приторной сладости, ни мелких иголок боржома, только блаженный стеклянистый холодок по онемелому нёбу, — и примерно в ту же сторону изменялись и ощущения от иных действий. — Наслаждец, — странно говорила Нелли, и это, кажется, было последнее, что Лёвин помнил, потому что после коньяка, который он всё-таки решился выпить, ему как-то резко стало плохо. Хотя нет: он ещё помнил эмалированный тазик, он в него блевал. Это уже совсем смутно было.
Проснулся он в странной гнетущей тоске на потных простынях, в глухой душной темноте. Его трясли за плечо. Он пытался понять, что от него хотят. От него хотели денег за еду с напитками: Лёвин и не знал, что за это надо отдельно платить, но был не против отдать причитающееся и полез в карман висящих на стуле штанов — а денег там не оказалось. Не было их и в пиджаке и вообще нигде не было, как не было в комнате Нелли, а на столе — остатков кокаина. Кошка куда-то тоже делась.
Потом его, голого, ничего не соображающего, вытолкали из комнаты, спустили с лестницы и пару раз больно ударили — по лицу и в живот. Он потом одевался в тёмном переулке у кирпичной стены, по одной собирая вещи, выкинутые из окна. Потом он пытался поймать извозчика — там ведь рядом был вокзал, и ночные извозчики были, — но смог найти только завалявшийся в кармане гривенник, а за такие деньги на пристани его везти отказались. Потом он долго, мучительно, шатаясь, брёл по ночной Ярмарке к мосту, забыв, что мост разведён. Потом, увидев, что мост разведён, он обессиленно рухнул на траву рядом с мостом. Это где-то полчаса назад было.
|