Действия

- Обсуждение (1120)
- Информация
-
- Персонажи

Форум

- Для новичков (3631)
- Общий (17587)
- Игровые системы (6144)
- Набор игроков/поиск мастера (40954)
- Котёл идей (4059)
- Конкурсы (14133)
- Под столом (20330)
- Улучшение сайта (11096)
- Ошибки (4321)
- Новости проекта (13754)
- Неролевые игры (11564)

Просмотр сообщения в игре «Эсер без бомбы — не эсер»

20:18 05.11.1899 (ст. ст.)
Иркутская губерния, село Старый Алзамай
-5 °C, лёгкий снег


В Алзамае бессмысленные дни сменяются глухими ночами, в Алзамае с неба сыпет серая снежная крупа, застилая мёрзлые пашни, немо чернеет чаща тайги. Застывают хрусткой ледяной коростой лужи на старом тракте, косо и угрюмо зияют дыры в тёсаных заборах, припорошена снегом гниловатая солома на крышах деревенских домов, ползёт слабый дымок из труб, а в домах уже по-зимнему пахнет затхлым душным теплом.

Ноябрь — самый гадкий и бессмысленный месяц в Алзамае и, должно быть, вообще в России: мрачный, промозглый, глухонемой. Октябрь ещё полон светлой осенней грустью, декабрь уже радостен свежей снежной красотой: ноябрь не красив ничем, ноябрь ничем не примечателен, ноябрь тёмен и тосклив. Ничего хорошего не может произойти в ноябре, ничего достойного не может родиться. Нет в мире человека, который назовёт ноябрь любимым месяцем. Разве что вот в южном полушарии, в какой-нибудь Австралии кто-то есть — но ещё вопрос, существует ли вообще Австралия, или это так, чья-то выдумка, случайная клякса на карте, плод сумеречного бреда безумного географа? Не видно отсюда, непонятно, не верится, что бывает на свете что-то кроме глухой тайги во все стороны на сотни вёрст. И в этом отшельничестве, в этой глухомани находит порой затмение, и не верится, что существуют Москва, Петербург, а существуют лишь, в порядке старшинства: уездный город Нижнеудинск, село Старый Алзамай, и, наконец, Новый Алзамай — железнодорожная станция в семи вёрстах. И через неё из ниоткуда в никуда, из легендарного Красноярска в мифический Иркутск, тяжело гремя и оглашая обледенелые пространства ведьминым свистом, проходят поезда, появляясь и исчезая как случайная фигура под уличным фонарём. Уличных фонарей, кстати, здесь тоже нет: ни в Алзамае, ни в Нижнеудинске. Глухо тут, мертво.

Да и по всей стране сейчас так же глухо, такой же мглистый ноябрь стоит который год: становятся историей ещё недавние грозовые времена «Народной воли»; бесславно сгинул, ничем не отметившись, и жалкий её последыш — «Народное право». Никто не собирает больше бомб в подпольных динамитных мастерских, никто не вызывается жертвовать собой, метая их. Холодно всё в стране, застыло всё в тупом оцепенении, будто придавило всех какой-то чугунной болванкой, и не вдохнуть. Никому ничего не нужно, ничего здесь не добиться, всё бессмысленно: ледяным мёртвым сном спит Россия. И глупо было спорить с жандармским поручиком, допрашивавшим Черехова два года назад при аресте и не понимавшего разницы между народоправцами и социал-демократами, — ведь не стоило организовывать ту цеховую ячейку, ведь всех сдал свой же брат рабочий за полтора целковых, ведь не нужны никому в России эти разговоры о свободе, и за полтора целковых любой любого сдаст и съест, за пряник удавится, за кружку с императорским гербом брата затопчет. Дрянь народ, дрянь страна. С граем разлетается с голых веток чёрная стая воронья, застилая белесое, сыплющее снегом небо над Алзамаем, и разворачивается в сторону несуществующих далей.

Но зреет, зреет что-то, нарастает пока скрыто под спудом: студенты в университетах читают Маркса, Бакунина, Михайловского, собираются на квартирах, обсуждают, спорят. Их потом казачьё наотмашь нагайками хлещет, их потом в солдаты забривают, — а они всё равно читают, передают из рук в руки запрещённые иностранной печати брошюры, засаленные, с обрезанными полями. И собираются уже кое-где на забастовки рабочие мануфактур, требуют — пока несмело — прибавок, выходных: и их тоже бьют, и их сажают и ссылают; но что будет, когда не одна фабрика встанет, а сто? А будет, будет и так. Настанет и наша весна — только дождаться её, не впасть в отчаянье, не сойти с ума, не сдаться.

С этими тяжёлыми мыслями Черехов этим вечером забирался на тёплую печь, собираясь спать, но не успел устроиться, как в дверь заколотили. Удивившись нежданному визиту в его одинокий дом на окраине села, Черехов пошёл открывать. За порогом стоял, блестя треснутым песне на горбатом носу, Шинкевич, весь какой-то растрёпанный: в драном бекеше, без шапки, с взлохмаченной шевелюрой, с жёлтым, бросающим изломанные тени фонарём на палке.

— Вы знаете, Алексей Николаевич, пару часов назад ко мне опять заявился наш дорогой урядник Семён, — испуганно, взволнованной скороговоркой, сильно картавя, заговорил Шинкевич, когда Черехов, поставив самовар, наконец поинтересовался у гостя, в чём дело. — Вы понимаете, у Семёна опять запой — да, опять! Он опять начинает видеть чертей в каждом углу, а я у него, понятно, первый чёрт, ну вы знаете, как он ко мне относится. Он, конечно, всех нас подозревает: и вас тоже, разумеется, но вы-то хотя бы православный! А я? Я мало того что лично Христа продал, я ещё и путевой обходчик! То есть как это при чём здесь это? Вижу, Алексей Николаевич, вы не до конца, — Шинкевич закатил глаза и энергично затряс в воздухе ладонью, — понимаете логику мышления этого человека. А я вот, представьте, давно уже веду с ним задушевные беседы — вы знаете, он любит меня навещать, как нажрётся, — так что я наловчился уже следовать извилистым маршрутом мысли этого дикаря. О, там такие бездны открываются, милостивый государь, — что там ваш Достоевский! Это не человек, Алексей Николаевич, это пропасть, пропасть! Он думает, что если я работаю на железной дороге, я — что? Правильно: планирую побег. В его представлении одно как-то связано с другим! Более того, он искренне не понимает, почему я не работаю сапожником! Он считает, что все евреи от рождения сапожники, а когда я говорю, что сроду сапожной иглы в руках не держал, я, разумеется, вру и обманываю его, чтобы… ну вы поняли, чтобы сбежать! А кстати, знаете, к чему он сегодня придрался? Я написал на заборе А.С.А.В. — ну помните, мы шутили, что нас троих тут достаточно, чтобы организовать общество ссыльных? Ну вот, я придумал: Ассоциация ссыльных Алзамайской волости, сокращённо А.С.А.В. — так, не знаю, зачем я это придумал, от скуки. Семён не понял, придрался. Я объяснил, но он, конечно, не знает слова «ассоциация», непонятное слово его разозлило. Ну я идиот, я идиот, надо было назвать «общество»! Эй ты, говорит, плюс-минус-глобус, я тебя поучу соцациям! Слово за слово… в общем, он вытащил из ножен саблю — вы же знаете, он, как напьётся, всегда цепляет на бок саблю, — приставил мне её к горлу и чуть не зарезал!

Выговорившись, Шинкевич шумно выдохнул, мелко дрожащей рукой взял стакан с чаем, громко отхлебнул и поднял затравленный взгляд на Черехова, обхватив стакан обеими ладонями. Черехов молча наблюдал за Шинкевичем. Тускло освещала избу керосиновая лампа с экономно подкрученным фитилём, серели в полумраке очертания полок, лавок, стола, белела кубатая громада русской печи.

Лев Лазаревич Шинкевич, при всей своей вздорности, болтливости и бестолковости, сейчас и в самом деле выглядел насмерть напуганным и, кажется, серьёзности своего положения не преувеличивал. Этот не первой молодости уже нервный могилёвский бундовец до неприличия еврейской внешности попал в Алзамай только этим летом, но, разумеется, успел настроить против себя и жителей деревни, и волостного старшину, и писарей в правлении, и, главное, — волостного урядника Семёна, тупого и пьяного мордоворота, сразу выбравшего Шинкевича объектом своих неизобретательных грубых издевательств.

Шинкевич давно бы уже сбежал из Алзамая, благо с железной дорогой под боком это было несложно; да и Черехов бы давно сбежал — ведь казалось бы, чего проще: перегруженный поезд часто идёт медленно — вскочить на подножку, забиться в товарный вагон и поминай как звали! Но Семён, благо что был глуп как пробка в одних вопросах, отличался смекалистостью профессионального мерзавца в других: хоть выражения «коллективная ответственность» он не знал, смысл его понимал отлично. Давно уж он объявил всем троим алзамайским ссыльным: сбежит один и остальным несдобровать: пристрелит, зарубит, и — гадко улыбаясь, добавлял он, — ничего ему за это не будет. До Бога высоко, до царя далеко: никто и разбираться не станет, а станут — объяснит несчастным случаем на охоте, падением под поезд или вообще объявит, что застрелил при попытке к бегству, — ещё и наградят. Сбежать бы всем троим сразу — но и это невозможно: Сикорский никуда не побежит.

Павел Алексеевич Сикорский был бессрочным ссыльным, жившим в Алзамае уже без малого двадцать лет. Сейчас, глядя на этого не старого ещё, плотно, по-бычьи сбитого, с блестящим круглым лбом и короткой рыжей бородой человека, сложно было поверить, что семнадцать лет назад это был студент, руководивший динамитной мастерской, что когда-то он был знаком с Верой Фигнер и Степаном Халтуриным, и что, когда в его мастерскую в Гельсингфорсе нагрянули солдаты, они едва успели выхватить из его руки пакет с кристаллическим калием, который Сикорский уже собирался высыпать в рот.

Сейчас Сикорский омужичился так, что куда там яснополянскому графу: обзавёлся хозяйством, женился на местной, воспитывал семилетнюю дочь. Даже в Нижнеудинск он выбирался лишь по необходимости и, кажется, без особенной охоты. Сикорскому нравилась эта глушь, и, наверное, если он о чём-то сейчас и жалел, то разве о том, что его не отправили куда-то ещё дальше, в Якутскую область какую-нибудь, на Лену, на Яну, в какую-нибудь первобытную даль, где ничего не менялось тысячи лет и ещё тысячу не изменится. Разумеется, о том, чтобы куда-то бежать из Алзамая, давно ставшего ему домом, Сикорский и не помышлял, — а потому служил для Семёна надежным заложником на случай побега Шинкевича или Черехова.

— Вы знаете, Алексей Николаевич, — жалобно дрожа голосом, продолжал частить Шинкевич, — он ведь убьёт меня, уже скоро убьёт, он прямым текстом мне это пообещал при расставании. И вы-то тоже не расслабляйтесь: он меня убьёт, новую жертву начнёт искать. Ведь это упырь, вурдалак, ему только крови надо! Он меня прирежет и бросит в лесу, потом вас, потом Сикорского, потом — а чёрт его знает, кого потом сюда пришлют! И никто, никто ничего не сделает: старшина сам Семёна боится как огня, а становой его всегда покроет. Вы понимаете, — Шинкевич перешёл на свистящий шёпот, низко склонившись над столом, приблизив жутковато освещённое лицо к лампе, — ведь Семён-то тут царь, царь Алзамайский! Вы понимаете, он ведь наслаждается своим правом, наслаждается тем, как он силён, как мы все в его власти, сабелькой своей на боку любуется! В общем, я выход вижу только один, — Шинкевич сделал паузу и поднял на Черехова внимательный взгляд. — Я буду Семёна сам убивать. Вы со мной?