Схватка закончилась, писк утих.
Сначала Шань долго и самозабвенно жрал слабо огрызающегося Егеря. Потом счастливо уткнувшись носом в клочок чьей-то шерсти блаженно валялся на пропитанных кровью опилках наслаждаясь ситуацией. Самый маленький, хлипенький, худенький, незаметный — а победил. Остался в живых. Наелся. Теперь может поспать...
А потом по...
Нет. Не осталось больше чего поесть. Не осталось совсем никого чтобы поесть. Вообще никого. Ни поиграть, ни повозиться в шутку, ни подраться всерьёз, выясняя чей длиннее. Больно. Плохо хомяку одному. Нельзя так. И ведь сам виноват и дурак. Мучает и раскаяние. Остался последний потому что убил друзей? Всё равно ведь грозит голодная смерть. Страшно до спазмов в позвоночнике.
А ведь тоже были такие же хомяки. Ничем не лучше и не хуже. Шань вспомнил каждого из них: задиристого Абдулу, эпатажного Жопобургера, отчаянного Рембо, рассудительного Радде, инертного Поггля, совсем-совсем простого Уинстона, загадочного и опасного Бельмондо, ленивого и медлительного Кейна, компанейского Моисея, хитрющего-хитрющего Джера, оказавшегося, тьфу, крысой, но всё равно замечательного хомяка Крыса, и того же скрытного, но скромного и тактичного Егеря...
Хомяки вставали перед его внутренним взором такими, какими он их помнил при жизни — деловитыми, весёлыми, мохнатыми, упитанными, с лоснящейся намытой шёрсткой и блестящими чёрными глазками. Что они бы сказали ему, если бы могли? Изгалялись бы? Обвиняли? Отвернулись? И от них никуда не деться, хоть спи, хоть кругами бегай, стоят и смотрят. Как будто судят его дела и поступки, как судят и — их как раз двенадцать — выносят приговор. А может и оправдают. Может и утешат, ободрят, скажут, что, мол, каждый на его месте поступил бы так же и не его вина? Что смерть от голода легка и тихо приходит во время сна?
Что скажут ему эти вызванные из небытия образы?