Просмотр сообщения в игре «Судьбы людские: Гражданская война в России»

Сегодняшний день был самым счастливым в жизни Вадима.

Из Петрограда он выехал двадцать пятого числа, когда город уже бушевал, и серые нестройные вереницы рабочих бежали по льду Невы мимо занятых казаками мостов, и колонны под красными знамёнами бурно текли по Невскому, и там же нервные девицы кричали с тумб, и там же был и Вадим, выглядящий нелепо среди демонстрантов, — он продирался через весь Невский с чемоданом в руке, так как трамваи не ходили (слух пронёсся: выдрали все ручки управления), извозчика было не найти, а ему нужно было на Николаевский — и это в такой-то день! Правую руку он был готов себе отсечь, чтобы в этот исторический момент быть вместе с этими чудесными, светлыми людьми: курсистками, раздающими чай в подворотне, студентами с полицейскими шашками и браунингами, учителями в пенсне и расстёгнутых пальто с белыми шарфами и транспарантами в руках, среди этого злобного, возбуждённого броуновского движения; но ему нужно было ехать в Архангельск, и только тем Вадим и ограничился, что выхватил из попавшейся в людской мешанине руки неровно отхваченную ножницами кумачовую ленту и, отставив чемодан, торопливо обвязал ей погон.

Ленту пришлось снять уже по дороге: чем дальше от Петрограда, тем было тише. Провинция была так же мертва, как была мертва столица ещё несколько месяцев назад, в ту глухую, безнадёжную пору, когда не было видно конца гофмановскому кошмару, в который погрузилась Россия. Приятель, бывший сослуживец из Шестой радиотелеграфной, такой же инженер, выпускник Новороссийского университета, по-южному живой и чернявый Сашка Горячев, рассказывал о новых бесчинствах Распутина, и все только качали головами, и ничего не комментировали: sapienti sat. На Выборгской, близ того места, где Вадим обретался, бастовали рабочие, и все им сочувствовали, и качали головами: все понимали, что ничего здесь никогда не изменится, так и будет до конца, до старости: беспомощный, ненавистный царь, сибирский мужик в спальне царицы, ничтожества в министерских кабинетах, поражения и позор: двадцать лет длящаяся Цусима.

Так же тихо было и в Вологде, где Вадим делал пересадку: хмуро чистил от снега перрон бородатый дворник, уныло раскинулась под серым небом привокзальная площадь в невзрачном окружении бревенчатых домишек, местная газета говорила об успешно усмиряющем столицу генерале Хабалове, и разве что в буфете оживлённо о чём-то спорили всё доливавшие в чай из фляжки два земгусара из Москвы. Да о чём тут было спорить, всё было ясно: и теперь ничего не вышло, и прав был Горячев, когда говорил, что на новый Пятый год никакой надежды нет, что народец уже не тот, что дрянь наш народишко — его мордой в дерьмо, а он терпит, терпит.

Тогда, в Вологде, Вадим вынул из кармана питерскую красную ленту, вздохнул и сунул обратно (будет хоть какая-то память этого одинокого дня свободы) и с глухим, затаённым отчаяньем поехал в Архангельск, и совсем не ждал услышать то, что открылось ему на перроне. Не поверил ушам: как так, царь — и свергнут? Не чаялось дожить до ответственного министерства — а тут? Что же теперь, Алексей царь? Перехватывало дух, не верилось, не представлялось возможным.

Вадим шагал, не видя города, не чувствуя веса чемодана, не рассматривая как в пьяном тумане возникших перед ним спутников, забыв про назначение своей поездки, и видел только тут и там мелькавшие над толпой красные знамёна и «Свобода» на них. Из какого-то учреждения выносили портреты с ненавистной, тупой физиономией, кидали на снег, хрустко топтали валенками стёкла, и это, господа, было так чудесно, и с весёлым страхом понималась необратимость этого ликующего движения.

Переменив руку с чемоданом, Вадим сунул ладонь в карман и с радостным удивлением извлёк оттуда позабытую уже красную ленту из Питера. И — была не была, да провались все жандармы к чертям собачьим, — обвязал её вокруг погона. Так и пришёл к начальству, да-с.