— Ты, мил-человек, давно на Западе-то? Язык тут выучил?
— Давно. Да, здесь, только плохо выучил, ты видишь… — согласился Милош, доскребая галетой остатки еды из консервной банки. Провёл языком по зубам: трещина, скол, острый остаток коренного с каверной, забитой волокнами мяса. Крошатся, ломаются вот уже который год, тупо ноют от сладкого и холодного. Ещё пара лет, и совсем можно остаться без зубов, — если есть у него эти пара лет.
Илай продолжил говорить, и Милош подозрительно скосился из-под пыльных полей шляпы на морщинистое, в жёсткой седой щетине лицо, на которое бросал оранжевые отсветы костёр.
— Жену… — только и протянул поляк. Он и забыл думать, что бывает такое у людей: дом, семья, хозяйство, дети, — точнее, забыть-то не забыл, видел такое каждый день, но не мог примерить к себе, разучился давным-давно примерять. Давно уже вместо дома были для него какие-то временные сараи, бараки, чистое поле, вместо жены — дешёвые, намазанные, глупые, нечистоплотные шлюхи, вместо радости — разгульная, бесстыдная пьяная блажь, вместо человеческого разговора — оклики, приказы, брань на никак не дающемся, полупонятном языке.
И ведь вспомнилось — и откуда только вылезло обрывочное, смутное, глубоко запрятанное воспоминание: родина, деревня под Бялобжегами, и смеющееся тонкобровое лицо, половина лица, курчавый завиток за ухом, надутый ветром широкий рукав с выпущенной, паутинкой на ветру летящей белой ниткой. Та девушка из давно забытой юности выглядывала из-за живого на ветру, то надувающегося парусом, то опадающего полотна, сушившегося на верёвке на дворе, и Милош тогда подкрался, широко обхватил её через простыню, а та вырывалась, смеясь… Кася, что ли, её звали? А, нет, Кася была та полька в Париже, которая потом опустилась ниже самого дна: последний раз он её видел в чаду рыночных рядов Чрева Парижа, в очереди за супом: он работал мусорщиком, она тёрлась с какими-то грузчиками, оплывшая, растрёпанная, грязная, пьяная с утра. И вот так все воспоминания: ничего хорошего и вспомнить не удаётся, чтобы не покатилось всё, крутясь, мельтеша, в какую-то адову пропасть, не давая помнить и думать о том, что было же когда-то и у него в жизни что-то хорошее: была любовь, была родина, гордость была, достоинство…
— Жену… — повторил поляк, горько усмехаясь. — Я все деньги пропью, — решительно сказал он. — Вот и не хочу пропить, но пропью. Прогуляю, проиграю, — но не хотелось возражать человеку, который в кои-то веки обратился к нему, Милошу, так задушевно, и добавил тот: — Но жену было хорошо бы, — и протянул кружку Илаю, кивком благодаря его за кофе.
Замолчать бы сейчас, уставиться в огонь, как Милош уже привык делать, но какими будут его одинокие размышления, Милош уже знал: снова завертится череда гнусных воспоминаний, накатит волна жалости, отвращения и презрения к себе, сменится чёрной, сжирающей душу апатией. Нет, надо продолжить беседу — когда ещё удастся поговорить с человеком по-человечески?
— А сам? — спросил поляк. — Имеешь ты кого сам?